От прежнего Ленинграда оставалась только сетка улиц да остовы домов. Крысы пришли не сразу. Сначала, в первую блокадную зиму, они ещё прятались, жались к теплу подвалов и умирали там же — тощие, мелкие, с тусклой шерстью. Но к весне сорок второго, когда снег сошёл и обнажил то, что скрывала зима, началось их время. Время сытости и безнаказанности. Люди слабели, их становилось меньше, а крысы плодились в пустых квартирах, в тёмных провалах лестничных пролётов, в брошенных цехах, где ещё недавно точили снаряды, а теперь только ветер гулял сквозь выбитые взрывной волной переплёты окон.
Кошек к тому моменту в Ленинграде не осталось. Ни одной. Их съели в декабре и январе, когда норма хлеба для служащих упала до ста двадцати пяти граммов, и этот кусок, похожий на слежавшуюся глину с вкраплениями целлюлозы, казался богатством. Сначала ловили дворовых — тех, что ещё метались у помойных ям. Потом настала очередь домашних.
У Антонины Петровны соседка по коммуналке, тётя Глаша, съела своих канареек ещё в ноябре. А в декабре подкараулила голубя на карнизе, сбила палкой и сварила похлёбку. В январе она пришла к Антонине и просила отдать Ваську — рыжего, наглого котяру, который ловил крыс даже в самые страшные дни.
— Ты чего его держишь? — говорила тётя Глаша, заглядывая в комнату и косясь на кота, который сидел на подоконнике и равнодушно щурился на гостью. — Его ж все равно отловят. Да и кормить его нечем. А у меня Катенька совсем слабая, ей бульон нужен. Хоть какой. Ты пойми, я ж не себе. Ребёнку.
— У тебя Катенька на той неделе умерла, — отвечала Антонина и загораживала кота. — Ты сама санки с ней везла до Пискарёвки. Я видела.
Тётя Глаша не смущалась. Стояла в дверях Антонининой комнаты, тяжёлая, в трёх кофтах и мужском ватнике, перетянутая шалью, и смотрела на кота с тем же выражением, с каким, наверное, волк смотрит на зайца зимой.
— Не отдавай, — сказал из угла Павлик, сын Антонины, которому было четырнадцать, а выглядел он на девять — руки-верёвки, лицо старичка, кожа серая, как газетная бумага. — Я, если надо, сам с ним поделюсь. Мою пайку пополам разломим. Он нам крыс ловит. А без него нас крысы сожрут.
— Крысы, — фыркнула тётя Глаша. — Крысы тоже мясо. Ты бы, дура, крыс ловила да варила. Крысиное мясо чистое, они ж жрут со складов. Жирное мясо.
— Вот и лови сама, — сказала Антонина. — А Ваську не тронь. Пошла вон.
Тётя Глаша ушла, но Антонина знала, что она вернётся. И действительно, через неделю кот пропал. Просто не пришёл с обхода своей территории, он каждый вечер обходил квартиру, подвал, лестницу, проверял, не пролезли ли где серые гости. Антонина ждала его до ночи, а утром пошла к тёте Глаше и увидела на плите кастрюлю с мутным варевом и рыжий клок шерсти на полу. Она ничего не сказала, потому что говорить было не с кем. Перед ней стояло существо, которое больше не было её соседкой, такой же, как она, измученной женщиной с дикими глазами. Это был просто голод, принявший человеческую форму и научившийся застёгивать ватник на пуговицы.
Дома у Антонины оставались двое детей. Четырнадцатилетний Павлик держался из последних сил, ходил за пайком, помогал матери пилить мебель на дрова, даже пытался шутить иногда, хотя шутки выходили страшные, кладбищенские. А младшая, Люся, семи лет, уже почти не вставала. Лежала на кровати, закутанная в старую шубу, и смотрела в потолок. Глаза у неё стали огромные, глубокие, как у святой с иконы, и смотрела она так, будто видела уже что-то по ту сторону потолка. Антонина каждый день подходила к ней, щупала лоб, поправляла одеяло, совала в рот размоченный жмых, поила тёплой водой. Люся глотала, но уже без желания, просто потому, что мать просила.
Павлик умер в марте.
Врачиха из районной поликлиники, живущая по соседству, заходила накануне, и вздыхала, бормоча про дистрофию. «Готовьтесь», — добавила она, отводя глаза, и Антонина забыла, как дышать. Она сидела с Павликом последнюю ночь, держала его за руку, а он то проваливался в забытьё, то выныривал и говорил что-то несвязное — про школу, про футбол во дворе, про то, как они с ребятами гоняли голубей на крыше.
Под утро он затих. Антонина закрыла ему глаза и долго сидела так, не в силах встать. Люся спала в своём углу и ничего не слышала. И хорошо, что не слышала.
Схоронила Павлика Антонина сама. Сосед помог, дядя Гриша с третьего этажа. Они вместе довёзли санки до Смоленского кладбища, там и закопали в братскую траншею. Антонина стояла над замёрзшей землёй и не плакала, слёз не было. Она просто стояла и думала: надо возвращаться, там Люся, ей надо дать пайку, надо растопить буржуйку, надо жить. Хотя бы ради дочери. Хотя бы ещё немного.
А потом началось то, чего никто не ожидал. Крысы. Они заполонили город. Они были везде — в подвалах Эрмитажа, где гнездились прямо в ящиках с музейными ценностями, прогрызая дерево, пробираясь сквозь упаковочную ткань, оставляя помёт на полотнах старых мастеров, упакованных для эвакуации, но так и не вывезенных. Они шли по улицам, перетекает серой волной от стены к стене. Они перегрызали провода, прогрызали полы, стены, двери, забирались в продуктовые склады и уничтожали то немногое, что удалось накопить после прорыва. Они набрасывались на больных, на ослабших, на тех, кто не мог отбиться. В госпиталях рассказывали, как крысы объедали лица у раненых, которые лежали без сознания, и санитарки ставили на ночь дежурства, чтобы отгонять грызунов палками.
У Антонины крысы особенно обнаглели после смерти Павлика. Как будто поняли: в доме минус один защитник, теперь можно всё. Они бегали по коридору среди бела дня, не боясь ни шума, ни света, ни человеческого голоса. Одна залезла Люсе на кровать и сидела у неё в ногах, пока Антонина не заметила и не швырнула в неё чугунным утюгом. Утюг разбил половицу, крыса ушла нехотя, лениво. И возвращалась. Каждую ночь. Антонина перестала спать, сидела у Люсиной кровати с кочергой и караулила. Но долго так продолжаться не могло. Она понимала: крыс слишком много, их не перекараулить, не перебить, не перекричать.
В 1943, после прорыва блокады, Ленсовет принял решение. Оно было простым и отчаянным, как всё, что делалось тогда: завезти в Ленинград кошек. Не сто, не двести — тысячи. Лучших крысоловов, каких только можно найти. В Ярославле, в Костроме, в Сибири объявили: сдавайте кошек для Ленинграда. Люди несли. Те, кто пережил эвакуацию, кто знал, что такое блокада, отдавали своих питомцев.
Первый кошачий эшелон пришёл в апреле. Антонина узнала об этом от соседа, дяди Гриши, который работал на товарной станции и видел всё своими глазами. Он зашёл к ней вечером, не раздеваясь, прямо в мокрой от дождя шинели, сел на табурет, снял шапку и сказал:
— Завтра котов раздавать будут. На площади у Московского вокзала. Ты бы пошла. Крысы в подвале совсем озверели, вчера врачиху нашу укусили, до крови. Она теперь в больнице, рука распухла, говорят заражение. А кошку дадут, она их выведет.
— А как получать? — спросила Антонина. — Талоны какие-то нужны?
— Ничего не нужно. Очередь. Дадут в руки и всё. Только ты пораньше иди. Люди уже прослышали, весь район гудит.
— Я пойду, — сказала Антонина. — Мне надо. У меня Люся лежит, а крысы к ней прямо в постель лезут. Я с кочергой сплю, дядя Гриша. С кочергой, как в окопе.
Дядя Гриша ничего не ответил, только кивнул и вышел. Он знал про Павлика. Он сам помогал его хоронить. И он понимал, что если Антонина потеряет ещё и дочь, она просто ляжет рядом и не встанет. Не потому, что слабая. А потому, что даже самый сильный человек имеет предел, и её предел был уже близко.
Антонина встала затемно. Дождь моросил мелкий, холодный, не апрельский даже, а скорее ноябрьский. Такая в том году выдалась весна, серая, промозглая, с низким небом, похожим на жестяную крышку. Она надела ватник, повязала платок, взяла пустую наволочку. Наволочку она взяла потому, что кошку можно посадить в наволочку, завязать узлом и нести, как вещмешок.
На площадь она пришла в шестом часу утра, но очередь уже стояла — длинная, молчаливая, извивающаяся вдоль ограды. Люди стояли с корзинками, с сумками, с деревянными ящиками из-под снарядов, приспособленными под переноски. Антонина встала в хвост, прижалась спиной к чугунной решётке, спрятала руки в рукава и приготовилась ждать.
Стояние было долгим. Часа через два сзади пристроилась женщина с девчонкой — лет двенадцати, прозрачной, с синими жилками на висках, в пальто, из которого она явно выросла ещё до войны. Девочка держала пустую холщовую сумку и молча смотрела перед собой. Антонина глянула на неё и сразу вспомнила Павлика. То же выражение лица, та же сосредоточенность, та же взрослая тяжесть в глазах, которой у детей быть не должно.
— Давно стоите? — спросила женщина.
— С шести, — ответила Антонина.
— Мы с Петроградской шли. Пешком часа полтора. У нас дома беда. Крысы совсем обнаглели. У меня младшая лежит, трёх лет, не встаёт. А крысы к ней в кровать забираются. Прямо на одеяло лезут. Я кричу, кидаю чем попало, а им хоть бы что.
— У меня тоже дочь лежит, — сказала Антонина. — Семь лет. И тоже крысы. Я с кочергой сплю. Сын был, Павлик, — она запнулась на имени, но продолжила, — он их гонял. А теперь некому.
Женщина ничего не сказала, только взяла её за локоть и легонько сжала. Антонина благодарно кивнула. Они стояли молча, три незнакомых человека под моросящим дождём, а очередь медленно, очень медленно ползла вперёд.
Раздавать начали в десятом часу. Вынесли клетки — деревянные, сбитые из фанеры, с решётчатыми дверцами. Оттуда неслось разноголосое мяуканье, шипение, возня. Люди в очереди задвигались, загудели, кто-то вскрикнул: «Давай скорее, сколько можно!» Кто-то, наоборот, замер и просто ждал, прижав руки к груди. Пожилая женщина в ватнике, перетянутом ремнём, и в мужских кирзовых сапогах вынимала кошек по одной. Брала за шкирку, поднимала над клеткой и спрашивала:
— Кому какую? Рыжие есть, серые, одна чёрная, но она злая, вон как шипит. Эту кому? Мужик, тебе рыжую? Держи, у неё лапа поранена.
Мужик брал кошку, заворачивал в полу шинели и уходил, прижимая её к груди, как младенца. Следующая была женщина с блюдцем молока, она просила: «Ту, которая поменьше. Чтобы в подвал пролезала, у нас там щели узкие». Раздатчица кивала и выбирала тощую серую кошку с огромными ушами и диким взглядом. Женщина принимала её на руки, и кошка тут же затихала, словно понимая: всё, закончилась дорога, больше не трястись в вагоне, не мёрзнуть на сквозняке, не слышать грохота колёс.
Антонина подошла, когда в клетке оставалось три кошки. Она уже видела их — двух полосатых и одну дымчатую, пушистую, с жёлтыми глазами. Дымчатая забилась в угол и дрожала, а полосатая, наоборот, сидела прямо, обернув хвостом лапы, и смотрела на происходящее с выражением спокойного, почти философского презрения. Как будто она не кошка была, а командир, прибывший на передовую и оценивающий обстановку.
— Вот эту, — сказала Антонина и указала на полосатую.
— Она боевая, — предупредила раздатчица.
— Давай, — сказала Антонина.
Раздатчица выудила кошку, та дёрнулась, попыталась цапнуть за рукав, но промахнулась. Антонина приняла её на руки, и кошка замерла, напряглась, выпустила когти, которые тут же зацепились за ватник. Она была тяжёлая, живая, тёплая. И это тепло показалось Антонине чудом. Она прижала кошку к груди, обернула в наволочку и пошла домой. Дождь кончился. Из туч пробивалось неяркое апрельское солнце, и лужи на асфальте вдруг сделались голубыми.
Дома Антонина выпустила кошку на пол. Та огляделась, обнюхала углы, чихнула от пыли и тут же залезла под кровать. Антонина поставила ей блюдце с разведённым сухим молоком и села ждать. Она назвала кошку Муськой. Муська просидела под кроватью часа два, потом вылезла, вылакала молоко, умылась и пошла обследовать квартиру. Вела она себя по-хозяйски: заглянула в чулан, проверила щели в полу, понюхала дверь в коридор.
— Иди сюда, — позвала Антонина. — Познакомься.
Она поднесла Муську к Люсиной кровати. Люся лежала, как всегда, тихо, но глаза у неё были открыты. Она увидела кошку и вдруг улыбнулась. Первая улыбка за много недель. Протянула тонкую, как веточка, руку с прозрачными ногтями и погладила серую шёрстку. Муська замурлыкала, забралась на одеяло и свернулась клубком у Люсиных ног.
— Мам, — прошептала Люся. — Она тёплая.
— Да, — сказала Антонина. — Она живая. И теперь будет с нами.
Наглая крыса появилась ночью. Антонина проснулась от короткого резкого, как удар хлыста, звука. Села на кровати и увидела: Муська стоит посреди комнаты, а в зубах у неё бьётся серая тварь размером с хорошую рукавицу. Крыса визжала, дёргалась, пыталась укусить, но Муська держала её мёртвой хваткой за загривок. Потом раздался хруст и крыса обмякла. Муська положила добычу на пол, села рядом и посмотрела на Антонину. Взгляд был совершенно спокойный, будничный: я сделала свою работу, хозяйка, где ужин?
— Умница, — прошептала Антонина. — Умница моя.
Она встала, взяла крысу за хвост и выбросила в мусорное ведро. Есть её она не собиралась. Не потому, что брезговала, а потому, что боялась. Крысы в городе жрали отраву, дохлятину, друг друга наконец, и кто знал, какую заразу они носили в себе. Но тётя Глаша, что сварила Ваську, наутро постучалась в дверь и сказала без предисловий:
— Слышала, ты кошку завела. Крыс ловит. Ты мне отдавай, я варить буду. Чего добру пропадать? Всё равно ж выбрасываешь.
— Не выбрасываю, — сказала Антонина. — Закопала во дворе.
— Дура, — сказала тётя Паша. — Чистое ж мясо.
— Своих вари, — отрезала Антонина и захлопнула дверь.
Тётя Глаша ещё долго стояла в коридоре и бубнила что-то. Антонина не слушала. Она гладила Муську, чесала ей за ухом, и Муська мурлыкала громко, на всю комнату, как маленький мотор.
Люся смотрела на кошку с кровати и тихо засмеялась. Этот смех был едва слышен — так, дуновение воздуха, — но Антонина уловила его и замерла. Дочка смеялась. Дочка, которая два месяца не реагировала ни на что, — смеялась. Антонина подошла к ней, села рядом, взяла за руку.
— Нравится? — спросила она.
— Она смешная, — сказала Люся. — У неё усы дёргаются. И она мурлычет. Как будто внутри у неё часики.
— Это она тебя лечит, — сказала Антонина. — Кошки умеют лечить. Они ложатся на больное место и мурлычут. И боль уходит.
— А Павлик бы обрадовался?
Антонина промолчала. Она не знала, что ответить. Павлик любил Ваську. Но теперь у них была Муська, другая кошка. И она уже сделала невероятное: заставила Люсю смеяться.
Через неделю крысы из квартиры ушли. Муська ловила по две-три за ночь, потом по одной, потом раз в несколько дней. Крысы перестали быть наглыми. Перестали бегать среди бела дня, перестали лезть в кастрюли, перестали забираться к Люсе в кровать. Антонина спала без кочерги, без дежурства, просто спала, зная, что в доме есть кому нести караул.
А через месяц Люся встала. Сначала просто села на кровати, свесив ноги. Потом, держась за стену, дошла до стола и съела жидкой каши. Антонина смотрела на неё и не верила своим глазам. Люся ходила. Люся держала Муську на руках и гладила, и что-то шептала ей на ухо, и кошка жмурилась от удовольствия.
— Она мне сказала, что теперь всё будет хорошо, — заявила Люся однажды утром.
— Кто сказал? — спросила Антонина.
— Муська. Она со мной разговаривает. Не словами, а вот так, — Люся прижала руку к груди, где должно быть сердце. — Я её понимаю. Она говорит: не бойся, я здесь, я никуда не уйду.
Антонина отвернулась к плите и сделала вид, что поправляет дрова в буржуйке. На самом деле она утирала слёзы. Первые слёзы после смерти Павлика, горячие, крупные.
В мае пришло письмо от мужа. Он был на фронте с сорок первого. Антонина получила треугольник, развернула и прочитала корявые, прыгающие строчки: «Жив. Ранен легко. Лежу в медсанбате. Скоро в часть. Береги детей. Целую. Твой Сергей». Она перечитала письмо три раза, потом прижала к губам и долго сидела так, раскачиваясь из стороны в сторону. О Павлике он ещё не знал. Как ему сказать? Как написать эти слова — «сын умер»? Какими буквами? На какой бумаге?
Люся подошла сзади, обняла её за плечи уже окрепшими, потеплевшими руками.
— Мам, ты чего?
— Папа жив, — сказала Антонина. — Папа жив, Люся. Он вернётся.
Люся заплакала. Ее, как прорвало. Она ревела в голос, прижавшись к матери, и Муська металась у них под ногами, не понимая, что случилось, и отчаянно мяукала, требуя объяснений.
Сергей вернулся в сорок четвёртом. Без правой руки по локоть, с осколком в груди, но живой. Он вошёл в квартиру, увидел Антонину, увидел Люсю — и остановился на пороге, не решаясь сделать шаг. Потом спросил:
— А Павлик?
Антонина покачала головой. Сергей сел на табурет, закрыл лицо единственной ладонью и замер. Он сидел и молчал. Муська, которая до этого пряталась под кроватью от незнакомого человека, вдруг вылезла, подошла к нему и потёрлась о его сапог. Сергей опустил руку, погладил кошку, и плечи его дрогнули.
— Это наша, — сказала Люся. — Её Муська зовут. Она нас спасла от крыс. И от всего.
— Хорошая кошка, — сказал Сергей.
Муська прожила с ними до пятидесятого года. Она пережила войну, пережила возвращение хозяина, и всё это время исправно несла свою службу. Крыс в доме больше не было. В пятьдесят первом старенькая кошка умерла на той же подушке, где любила спать с самого первого дня. Антонина похоронила её во дворе, под тополем, и на камне, который положила сверху, нацарапала обломком кирпича: «Муська. Спасительница».
Люся — уже взрослая, уже Людмила Сергеевна, врач-педиатр в городской больнице — часто вспоминала эту кошку. Когда у неё родились свои дети, а потом внуки, она рассказывала им историю о том, как серая полосатая кошка спасала их после блокады. И каждый раз, когда она видела на улице полосатую кошку, она останавливалась, протягивала руку и говорила:
— Иди сюда. Ты чья? Ты, наверное, голодная?
Кошка, как правило, не шла, уличные кошки недоверчивы. Но однажды пошла. Это случилось в семьдесят втором году, когда Людмила Сергеевна возвращалась с дежурства и увидела у помойки серого полосатого котёнка — тощего, грязного, с воспалёнными глазами. Она взяла его на руки, и котёнок тут же замурлыкал, прижался к её пальто и уснул. Людмила Сергеевна принесла его домой, выходила, назвала Мусей, в честь той, блокадной.
А в две тысячи двадцатом году совсем старая Людмила Сергеевна сидела в кресле у окна, и на коленях у неё мурлыкала кошка. На стене висела черно-белая фотография вырезанная из газеты: Московский вокзал, очередь с корзинками, клетки с кошками.
Людмила Сергеевна смотрела на фото и вспоминала мать, как она стояла под дождём, прижимая к груди наволочку, как шла домой через весь город, как положила кошку ей на кровать и сказала: «Она живая, и теперь будет с нами». И ещё она вспоминала Павлика.
Её старший брат, который не дожил до победы, но сумел научить её главному: жить. Даже когда кажется, что жить невозможно.
Она гладила кошку, смотрела на фото и думала о том, что расскажет эту историю и правнукам. Обязательно расскажет. Потому что мёртвые живы, пока живые о них помнят. А блокада не кончится никогда, она должна стать памятью. А память — это тоже форма жизни.
Кошка на коленях потянулась, зевнула и мурлыкнула громче. Людмила Сергеевна улыбнулась и закрыла глаза



Добавить комментарий