Мария Трофимовна, женщина с голосом, который в заводской кассе три десятка лет наводил порядок одним своим тембром, стояла посреди коридора областной больницы и не могла подобрать слов. А с ней такое случалось редко, потому что за словом в карман она никогда не лезла, и уж тем более не терялась, когда надо было высказать человеку всё, что она о нём думает.
Но сейчас перед ней сидела на кушетке её сноха, жена её родного брата Геннадия, и вид у этой самой снохи был такой, будто ничего особенного не произошло. Будто не её муж и не брат Марии, лежал сейчас в реанимации под капельницами, опутанный проводами, с лицом серого цвета и дыханием, которое поддерживал аппарат.

А началось всё тремя днями раньше, в четверг, двадцать второго числа, когда Геннадий, Гена, Генка-бедокур, как его покойная мать называла, вернулся домой после очередного запоя, который на этот раз продлился почти две недели, и был он страшен.
Гена всегда выходил из запоя тяжело, но на этот раз всё было хуже некуда. Он не ел, почти не пил воды, только лежал на диване лицом к стене и то проваливался в беспамятство, то вдруг начинал заговариваться, нести какую-то околесицу про северные стройки, про бригадиров, которые ему якобы должны деньги, про то, что надо срочно ехать в Вологду, потому что там снег идет и бетон не схватится.

Лидия, его жена, которую Мария про себя иначе как «эта» и не называла уже года два, в первый день держалась отстранённо. Ходила по дому, гремела посудой, включала пылесос именно в тот момент, когда Гена только-только забывался в тяжёлом сне, и на все его просьбы принести воды или поправить подушку отвечала коротко и зло, не скрывая раздражения.

— Сам дойдешь, ноги-то есть, — бросила она ему во вторник, когда он, держась за косяк, попросил стакан хотя бы воды из-под крана. — Допился до чёртиков, а я теперь бегай вокруг тебя? Не для того я за тебя выходила.

И это было ещё полбеды. Мария знала, что Лидка никогда Гену по-настоящему не любила, что вышла за него пять лет назад исключительно из расчёта. У Гены была двухкомнатная квартира в хорошем районе и кое-какие накопления с северных надбавок, а сама Лидка приехала в их город откуда-то из-под Краснодара с одним чемоданом и штампом о разводе в паспорте. Но то, что случилось в среду утром, Мария не могла ни понять, ни простить.

В среду, двадцать третьего, Гене стало совсем плохо. Он уже не вставал, лежал и крупно дрожал. Простыни под ним были мокрые насквозь, и пахло от него кислятиной. Где-то около десяти утра он позвал Лиду. Уже не требовал, не капризничал, а именно позвал, жалобно, как зовут больные или старики.

— Лида, Лидушка, — скулил он,— стопочку мне, маленькую, пятьдесят грамм. Хоть на донышке, опохмелиться. У меня сердце сейчас разорвётся, ты ж видишь, я ж сдохну просто. Лида, Христом Богом прошу, налей. А потом я брошу, к врачу пойду, кодироваться лягу. Вот те крест, Лида, не губи…

Лидия стояла в дверях комнаты, сложив руки на груди, и Мария, которая приехала в тот день проведать брата застала эту сцену. У Лидки было такое лицо, будто она смотрела не на живого человека, а на кучу грязного белья, которое надо вынести на помойку. А в глазах у неё не было ни жалости, ни страха за него, ни даже простого женского сочувствия.

— Не дам, — отрезала она. — Хватит. Допился. Теперь терпи. Не подохнешь, не скули. Все вы, алкаши, одинаковые. Вам бы только опохмелиться, а потом опять по новой. Не дам, и не проси.

Гена заплакал. Мария этого не видела. Она в тот момент была на кухне, разогревала бульон, который привезла с собой в термосе. Она слышала, как Лида, не меняя тона, добавила:

— Заткнись, не позорься. Хочешь пить, пей воду. Не хочешь, подыхай. Мне-то что.

Вот это «мне-то что» Мария запомнила навсегда, выжгла себе эти слова в памяти, и потом. Когда всё случилось, она именно их повторяла про себя, будто они всё объясняли, будто в этих трёх словах и была вся Лидка, вся её нутряная суть, которую та раньше худо-бедно маскировала под вежливость и семейные заботы.

А потом Гена замолчал. Не потому что успокоился, а потому что начались судороги. Мария услышала из комнаты какой-то нехороший звук. Не то стон, не то хрип, не то скрежет зубовный. Она бросилась туда, расплескав бульон по коридору, и увидела, как брат лежит на спине, выгнувшись дугой, глаза закатились, пена на губах, и всё тело ходит ходуном, как будто через него ток пропускают.

— Вызывай скорую, дура! — заорала Мария на сноху, которая всё так же стояла у косяка и смотрела на бьющегося в припадке мужа.

И вот тут Лидия сделала то, чего Мария Трофимовна ей никогда не простит: она не побежала к телефону, не бросилась помогать, а помедлила. Всего несколько секунд, но помедлила, и на лице у неё мелькнуло выражение, которое Мария определила, как досаду. Досада не от того, что мужу плохо, а от того, что опять проблемы, беготня, врачи, надо что-то делать.

Скорую Мария вызвала сама, наорала на диспетчера, продиктовала адрес. А потом держала брата за голову и орала на Лидку уже матом.

— Ты, змея краснодарская, ты что ж творишь-то? Он же человек, живой человек, а ты его как собаку, как падаль, прости Господи! Ты бы ещё добила его, легче бы тебе стало! Не дала стопочку, а теперь смотри, до чего довела мужика! Довольна теперь? Любуйся!

Лидия молчала. Она ушла на кухню и села за стол, сложив руки перед собой, как школьница, которую отчитывает директор, но в глазах у неё не было раскаяния. Там было застарелое отвращение ко всей этой жизни, к мужу-алкоголику, к его сестре, которая лезет не в своё дело.

Скорая приехала через семнадцать минут. Мария специально посмотрела на часы, потому что она всё в этой жизни привыкла измерять точными цифрами. Гену, уже без сознания, загрузили на носилки и увезли. Врач, молодой парень, сказал Марии Трофимовне: тяжёлая интоксикация, возможен отек мозга, будем бороться. И добавил то, что Мария и сама уже поняла:

— Организм уже на пределе.

Когда они с Лидией оказались вдвоём в больничном коридоре, ожидая вердикта врачей, между ними состоялся тот самый разговор.

— Ну что, Лидочка, — начала Мария, — расскажи мне, милая, как ты дошла до жизни такой? Я ведь пять лет молчала, всё думала — может, одумаешься, может, человеком станешь, может, хоть капелька жалости в тебе проснётся. А теперь вижу — нету там ничего. Не русская ты, Лида, не русская.

Лидия подняла на неё глаза.

— А что значит — не русская, Маша? — спросила она ровным голосом. — По паспорту я русская. В церковь, правда, не хожу, но и ты туда не часто захаживаешь, насколько я знаю. Так что ты имеешь в виду под этим «не русская»?

Мария прищурилась, и в глазах у неё зажёгся тот самый нехороший огонёк, который всегда зажигался, когда она чуяла неправду или скрытый подвох.

— А то и имею в виду, что русский человек ближнего своего, мужа своего родного, не бросит помирать без помощи. Потому что у нас, у русских, знаешь ли, принято жалеть. Принято, когда человек болеет, ему помогать, а не добивать. Ты ж не дала ему похмелиться, стопочку пожалела. Ни грамма сострадания у тебя нету.

Лидия вдруг рассмеялась, будто залаяла.

— Сострадания? У меня к нему? Да ты вообще в своём уме? Я пять лет с этим человеком живу, пять лет я его из канав вытаскиваю, пять лет я его друзей-собутыльников из квартиры выгоняю, пять лет я его зарплату по ларькам ищу, потому что он всё пропивает до копейки! Пять лет я слушаю, как он блюёт в туалете ночами, и притворяюсь, что сплю, потому что если я выйду и начну его стыдить, он меня ударит. Он уже бил меня, два раза бил, и оба раза по пьяни. А ты мне про сострадание? Так может, это он не русский, раз жену свою по пьяни колотит, а?

Мария выслушала эту тираду не перебивая, но и не опуская глаз, и когда Лидия выдохлась и замолчала, переводя дыхание, она ответила.

— Что бил, это плохо, тут я с тобой согласная. И я бы сама ему за это руки повыдёргивала, если бы знала. Но ты мне сейчас про другое скажи: когда он тебя бил, ты с ним развелась? Нет. Когда он зарплату пропивал, ты вещи собирала и уходила? Тоже нет. Жила, терпела, квартиру его обживала, ремонт на его деньги делала, подружек своих звала, чтобы они у тебя гостили неделями. Ты не ушла от него, Лида, потому что тебе не было где жить. А теперь, когда он совсем плох стал, ты его добить решила? Красиво, ничего не скажешь, по-человечески.

И вот тут, в этом больничном коридоре с запахом хлорки и лекарств, под мерный гул вентиляции и далёкие шаги медсестёр, между двумя женщинами повисло такое напряжение, что остаётся только вцепиться друг другу в волосы. Но судьба распорядилась иначе, потому что в этот момент из реанимационного отделения вышел врач. Лицо у него было непроницаемое, и он попросил обеих женщин пройти с ним в ординаторскую для разговора.

А Геннадий Трофимович, Гена-бедокур, мужик с мощными плечами и насквозь пропитым здоровьем, в это время лежал на больничной койке, и жизнь в нём держалась на тоненькой ниточке. И то, что случилось с ним, было не просто последствием долгого запоя. Это был результат того самого алкогольного отравления, которое, по словам врача, можно было купировать, если бы вовремя дать организму ту самую стопочку, тот самый этанол, которого он требовал и не получил.

— Резкий обрыв алкоголя после длительного запоя — это не шутка, — говорил врач, глядя по очереди на обеих женщин. — Мы, конечно, в больнице снимаем интоксикацию препаратами, капельницами, но дома, до госпитализации, грамотное опохмеление — да, представьте себе — могло бы спасти человека от приступа. Я не говорю, что надо было наливать ему полный стакан, но небольшая доза алкоголя в таких случаях предотвращает развитие абстинентного синдрома в тяжёлой форме. А у вашего мужа, — он повернулся к Лидии, — начались судороги именно на фоне резкого отказа. Сердце не выдержало скачка давления. Сейчас он в стабильно тяжёлом состоянии, мы делаем всё возможное, но вы должны понимать: прогноз пока осторожный.

Лидия слушала врача, и лицо у неё не менялось. Ни мускул не дрогнул, ни ресница не шелохнулась. А Мария слушала и чувствовала, как в ней поднимается та самая ярость, которая бывает только у тех, кто слишком долго молчал и слишком многое прощал. И когда врач вышел, оставив их вдвоём в маленькой ординаторской с графином воды на подоконнике, она сказала:

— Слышала? Слышала, что доктор сказал? А могла бы дать ему стопочку утром, и лежал бы он сейчас дома, а не под аппаратом. Ты его приговорила, Лида, своим бабьим упрямством. И теперь молись, чтобы он выжил, потому что если он умрёт, я тебе этого не прощу никогда.

И вот тут Лидия сломалась. Не упала на колени и стала рвать на себе волосы, нет, совсем не так. Она вдруг заговорила быстро, глотая окончания слов, как будто прорвало какую-то внутреннюю перемычку, и слова хлынули потоком. И в этом потоке была её усталость, её ненависть, и её страх.

— А знаешь, Маша, чего я ждала? Я ждала, когда это всё кончится. Ждала, что он когда-нибудь допьётся до такого состояния, что уже не встанет. Потому что я устала, ты понимаешь? Устала от этой вони, устала от этих его дружков, устала от того, что каждое утро я просыпаюсь и не знаю, в каком настроении будет мой муж. Будет ли он лежать лицом в салате, или будет орать на меня, что я спрятала его бутылку. Или будет бить меня по лицу, потому что ему что-то там показалось. Я устала быть женой алкоголика! Я не хотела быть вдовой, нет, я не такая свол.очь, как ты думаешь, но я хотела, чтобы это всё просто кончилось! А стопочку ту я ему не дала не потому, что мне жалко водки, а потому что я давала ему сто раз, двести раз, тысячу раз, и каждый раз это было одно и то же: сейчас стопочка, потом бутылка и двухнедельный запой.

Мария слушала, и внутри у неё боролись два чувства: одно — понятное, простое, горячее, требовавшее немедленной расправы над этой женщиной, которая чуть не угробила её брата; другое — холодное, как вологодский снег в феврале, заставлявшее её признать, что в словах Лидии тоже была своя правда. И правда эта была неудобной, но всё-таки правдой, от которой не отмахнёшься, как от мухи.

— Если он выживет, — сказала наконец Мария, — ты от него уйдёшь. Соберёшь свои манатки и уедешь туда, откуда приехала. Потому что я не позволю тебе больше находиться рядом с моим братом. А если он умрёт… — она запнулась, подбирая слово, но так и не подобрала, и поэтому закончила совсем просто, по-народному, без всяких юридических тонкостей, — тогда я тебя сама со свету сживу.

Лида ничего не ответила. Она одёрнула кофту, поправила волосы и пошла к выходу из ординаторской, но у двери остановилась и, не оборачиваясь, бросила:

— Позвони мне, если что-то изменится. Всё-таки я ему пока ещё жена.

И ушла.

А дальше началось то, что Мария потом называла «стоянием у врат адовых», потому что Гена провёл в реанимации восемь дней, и каждый из этих восьми дней мог стать для него последним. Дважды его подключали к аппарату искусственной вентиляции лёгких, потому что он переставал дышать самостоятельно, и оба раза Мария, которую уже знали все медсёстры и санитарки, сидела в коридоре и беззвучно шептала молитвы, которые она помнила с детства от своей бабки.

Лида приезжала два раза. Первый раз на третий день, привезла какие-то вещи Гены, которые, по её мнению, могли понадобиться в больнице: тапочки, халат, зубную щётку. Постояла у дверей реанимации минут десять, спросила у медсестры про состояние, записала что-то в телефоне и уехала. Второй раз на шестой день, и тогда уже Мария не выдержала и перехватила её в коридоре.

— Зачем приехала? — спросила она без всяких предисловий. — Совесть мучает? Или проверить, не помер ли ещё, чтобы квартира освободилась?

— Мучает, Марша, — ответила Лида тихо. — Но не совесть мучает, а другое. Я не знаю, как это назвать. Может, я и правда не русская, как ты говоришь. Может, во мне что-то сломалось за эти годы. Но я не хотела так. Честное слово, не хотела.

И она повернулась и ушла, а Мария вдруг поняла, что злость, которая всё это время горела в ней, куда-то отступила. На её место пришла глубокая, знакомая каждой русской бабе усталость. Бабе, которая слишком много тащила на себе и слишком мало получала в ответ.

На девятый день Гена пришёл в себя. Врачи сказали: кризис миновал, но состояние пока тяжёлое, потребуется долгое восстановление, и самое главное — нельзя возвращаться к прежнему образу жизни, потому что следующего такого запоя организм уже не выдержит. Печень, сердце, почки — всё на грани, всё на честном слове держится..

Мария вошла в палату, когда Гена уже мог сидеть, обложенный подушками, и вид у него был, что краше в гроб кладут. Но глаза уже не безумные, а осмысленные.

— Сестра, — сказал он, и голос у него был слабый, — ты Лидку мою не тронь. Я сам виноват. Я её до ручки довёл. Она мне сто раз помогала, а я сто раз срывался. Не надо на неё зло держать.

Мария поправила брату одеяло и ничего не ответила, потому что не могла обещать того, чего не собиралась выполнять.

А дальше потянулись дни восстановления, больничные, скучные, заполненные капельницами и уколами. Как-то Лида вдруг приехала снова. На этот раз она была с вещами. Не с больничными тапочками и халатом, а со своими собственными чемоданами, с которыми она когда-то приехала в этот город, и ещё с несколькими новыми сумками, набитыми так плотно, что молнии едва сходились.

— Я уезжаю, — сказала она Марии, которая вышла к ней в вестибюль. — Как ты и хотела. На развод подам из Краснодара. Квартира его, я на неё не претендую. Вещей мне не жалко, наживу новых. Только ты ему скажи, когда поправится, что я… — она запнулась, подыскивая слово, и так и не нашла его. — Скажи, что я не хотела так. И скажи, пусть он бросает пить. Хотя бы ради себя.

И она уехала. И Мария, стоя на больничном крыльце под моросящим дождём, смотрела вслед такси, увозившему Лиду на вокзал. Она ехала в другую жизнь, в которой не будет ни Геннадия, ни его запоев, ни его сестры с её тяжёлым характером, ни этого промозглого северного города, который так и не стал для неё родным.

А через месяц Гена вышел из больницы, и Мария забрала его к себе, потому что оставлять брата одного в пустой квартире было нельзя. И началась новая, трудная жизнь — с диетой, с ежедневными прогулками, с долгими вечерними разговорами, когда Гена, слабый и подавленный, вдруг начинал говорить о Лиде.

— Я ведь её любил, Маша, — говорил он, глядя в окно, за которым уже зацветала черёмуха. — И она меня, наверное, любила сначала. А потом я всё пропил. И любовь пропил, и уважение пропил, и себя пропил. Так что не суди её строго. Она просто устала. Как все бабы с нашим братом устают. До смертной усталости, до того, что уже ни жалеть не можешь, ни плакать, ни радоваться. Я её понимаю теперь. Не прощаю, но понимаю.

Мария слушала брата, подливала ему чай и думала о том, что, наверное, в этой жизни нет однозначно правых и однозначно виноватых. Что в каждой семье своя беда, свой чёрт в омуте, и что Лида, может быть, и не была той бессердечной стер.вой, какой она её представляла.

Но одна мысль не давала ей покоя, и однажды вечером, когда Гена уже окреп настолько, что начал выходить во двор, она всё-таки её высказала.

— Гена, ты мне вот что скажи, — спросила она, садясь напротив брата с вязанием. — Вот ты говоришь — понимаю её, но не прощаю. А если бы ты там, на том свете, остался? Если бы врачи не вытащили? Она бы тебя своими руками убила, получается. Ты бы её и тогда понимал?

Гена долго молчал.

— Не знаю, Маша, — ответил он наконец. — Может, и понимал бы. А может, и нет. Но я ведь жив остался, а это главное. И знаешь, что я тебе скажу — она не убить меня хотела, она просто уже ничего не хотела, понимаешь? Ни хорошего, ни плохого, вообще ничего. А когда человек ничего не хочет, это пострашнее злобы будет. Злоба-то она горячая, она проходит, а пустота эта затягивает и не отпускает. Так что не держи на неё камень за пазухой, сестра, не надо.

Мария выслушала брата, отложила вязание и поджала губы. Точь-в-точь как в те времена, когда она сидела в своей заводской кассе и видела перед собой человека, который пытается получить деньги по поддельной ведомости.

— Не держать, говоришь? А я, Гена, держать буду. Не со зла, а для памяти. Потому что если я этот камень выброшу, я, может, и прощу ей всё, и забудется эта история, и станет она вроде как ни при чём. А она при чём, Гена, она всегда при чём останется. Можно устать, можно отчаяться, можно даже разлюбить — но стопочку человеку, который перед тобой на коленях ползает и просит, стопочку-то можно было дать. Не из жалости даже, а просто по-человечески.

Гена ничего не ответил. Он смотрел в окно, за которым соседский мальчишка гонял голубей по двору, и думал о том, что сестра, пожалуй, права. Но и Лидка была по-своему права. А сам он виноват больше всех, и вся эта история, как старая рубаха, которую сколько ни штопай, а дыра всё равно на старом месте разойдётся, потому что нитка уже не та, и материя истлела, и руки устали держать иголку.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *