Лариса Петровна сидела на шатком венском стуле посреди заставленной комнаты и смотрела на продавленный диван, с которого доносилось тяжелое, с присвистом, дыхание.
Женщина думала о том, что правая почка, та самая, единственная, которую не тронули онкологи пятнадцать лет назад, сегодня ночью снова напомнила о себе выворачивающей болью, и завтра с утра надо бы позвонить нефрологу. Но она не позвонит, потому что с утра надо бежать на рынок за творогом, а потом варить суп-пюре, потому что зубов у Анны Серафимовны почти нет. Потом перестирывать гору вонючих фланелевых тряпок, которые мать именует «прокладочками» и сушит, аккуратно развешивая на металлических перекладинах ходунков, стоящих тут же, у изголовья. Судно, купленное Ларисой Петровной две недели назад было отвергнуто с формулировкой «убери эту гадость».
Квартира встретила Ларису запахом. Тем самым, особенным, который появляется в жилище лежачего старика. Анна Серафимовна лежала, укрытая по грудь верблюжьим одеялом, и смотрела в потолок выцветшими, но по-прежнему цепкими голубыми глазами. Вид у нее был не страдальческий, а скорее начальственный, как у капитана дальнего плавания, который временно прилег вздремнуть, но в любой момент готов вскочить и устроить разнос команде.
— Опять творог не принесла, — сказала Анна Серафимовна вместо приветствия, не поворачивая головы. — Я же тебе русским языком говорила: творог только у Вальки с третьего ряда, поняла? А то притащишь опять этот магазинный, резиновый, а я после него вся отечная. Мне с моим давлением нельзя отекать, ты же знаешь.
Лариса повесила плащ на крючок, прошла на кухню, поставила чайник и только потом ответила, стараясь, чтобы голос звучал буднично, без той дрожи, которая поднималась в горле каждый раз, когда мать начинала разговор с претензии:
— Творог я принесла, мама, и именно от Вальки. Вот он, в сумке. Сейчас разберу продукты и будем обедать.
— Не хочу я твой обед, — сообщила Анна Серафимовна в потолок. — Мне Ира вчера такую окрошку сделала, пальчики оближешь. На домашнем квасу, с редисочкой, с лучком, с укропчиком, я прямо ожила вся. А ты опять супу наваришь какого-нибудь, плавать в нем будет три морковки.
Про Иру следовало сказать отдельно. Ира была соседкой с четвертого этажа, женщиной лет пятидесяти с добрым сердцем, которая дважды в неделю заходила к Анне Серафимовне и за символическую плату помогала с тем, что Лариса уже физически не могла делать — перевернуть, обтереть влажным полотенцем спину, расчесать длинные, до сих пор густые, совершенно седые волосы, заплести их в косу. Ира приходила, слушала бесконечные рассказы Анны Серафимовны о том, как та в семьдесят пятом году ездила в паломническую поездку в Пюхтицкий монастырь и как тамошняя настоятельница лично подарила ей четки, плела хозяйке косы, подкладывала под бока подушки и уходила через два часа, с деньгами в кармане и с ощущением выполненного христианского долга.
Лариса Иру боготворила и каждый раз, думая о том, что Ира может однажды уехать к дочери в Тверь, чувствовала, как внутри что-то обрывается.
— Окрошку, значит, — повторила Лариса Петровна, доставая из сумки творог, сметану, батон и пакет с гречкой. — Хорошо, мам, давай я тогда тоже окрошку сделаю, у меня и квас есть, и редиска.
— Не надо мне твоей окрошки, — донеслось из комнаты капризно. — Ты делаешь неправильно, ты картошку трешь на терке, а ее надо кубиками резать. Мелкими кубиками, ровненькими, чтобы красиво было, а то у тебя вечно каша какая-то получается. Я лучше Иру попрошу, она через два дня опять придет.
— Ира через два дня не придет, она уезжает на неделю, — соврала Лариса Петровна, хотя Ира никуда не уезжала и исправно планировала прийти во вторник, но Господи Боже, как же хотелось хоть раз, хоть один-единственный раз не выслушивать сравнения с Ирой, которая и окрошку делает правильно, и пол моет без разводов, и вообще золото, а не человек, не то что некоторые.
За дверью обиженно замолчали. Лариса, пользуясь паузой, быстро нарезала хлеб, выложила творог в пиалу и залила молоком. Был у Анны Серафимовны такой пунктик, творог с молоком и с сахаром, и ни в каком другом виде она его не признавала, а если сахара положить чуть меньше нормы, поднимался скандал: «Ты что, сахару для матери пожалела? Я последнюю краюху пополам делила, а ты мне ложку сахара зажала!» История про последнюю краюху была Ларисе известна наизусть. Мать начала рассказывать эту историю, когда Ларисе было лет семь, и повторяла с тех пор регулярно, обрастая новыми подробностями. К сегодняшнему дню краюха превратилась в полновесную буханку, которую молодая вдова Анна честно разделила на три части — себе, дочке и старенькой свекрови.
Собственно, Лариса и была той самой дочкой, ради которой делили краюху в далеком голодном году, когда они жили в бараке на окраине Челябинска и Анна Серафимовна работала на тракторном заводе в две смены. Дальше была долгая жизнь — переезд в Куйбышев, работа на подшипниковом заводе, крохотная комната в коммуналке, где в одной кухне ютились пять семей и где маленькая Лариса научилась готовить на керосинке, стоя на перевернутом табурете, потому что мать приходила поздно, падала лицом в подушку и говорила: «Ларка, поставь чай, только аккуратно, не урони керосинку, я сейчас, я только пять минут полежу и встану». В эти пять минут Лариса и научилась варить, стирать, пришивать пуговицы.
Потом была школа, которую Лариса окончила с грехом пополам, потом техникум, потом замужество, скорое неудачное, дочка Катя, развод, возвращение к матери. И снова много лет под одной крышей, только теперь уже в отдельной двухкомнатной квартире, которую Анна Серафимовна получила от завода как ветеран труда.
Лариса отнесла в комнату пиалу с творогом и остановилась на пороге, потому что Анна Серафимовна умудрилась каким-то невероятным образом сползти с подушек и теперь лежала почти поперек дивана, запутавшись в одеяле, и смотрела в стену с выражением мученицы.
— Ты куда меня положила? — спросила Анна Серафимовна в стену. — Я тебя просила подушки поправить, я на этом бугре уже час лежу, у меня весь бок отлежан, а тебе хоть бы что, ты там на кухне чаи гоняешь.
Лариса хотела было сказать, что она не гоняла никаких чаев, а разбирала продукты и готовила тот самый творог, который мать сейчас, скорее всего, капризно отодвинет со словами «что-то не хочется». Но вместо этого молча поставила пиалу на тумбочку, наклонилась над диваном и попыталась приподнять мать, чтобы сдвинуть ее обратно к спинке.
Это было ошибкой.
Анна Серафимовна была женщиной крупной. При росте сто шестьдесят восемь сантиметров она весила сейчас, даже исхудав за последние месяцы неподвижности, килограммов семьдесят пять, и поднять этот вес, лежащий безвольным грузом на продавленной поверхности, оказалось для Ларисы задачей невыполнимой с точки зрения ее позвоночника. В пояснице что-то щелкнуло и знакомая боль прошила тело от копчика до лопаток. Лариса замерла в неудобной позе, держа мать за подмышки и боясь вздохнуть, потому что каждый вздох отдавался в позвоночнике раскаленной спицей.
— Ну что ты застыла, как статуя? — недовольно спросила Анна Серафимовна, которой было неудобно висеть в полуподвешенном состоянии. — Тяни давай, что ты как неживая!
Лариса рывком, превозмогая боль, дернула мать вверх и вбок, кое-как уложила ее более-менее ровно, подоткнула под спину подушку и выпрямилась, держась за поясницу и чувствуя, как по щекам катятся слезы от физической боли, которая теперь поселится в спине на неделю и не уйдет ни от каких мазей и таблеток.
— Чего ревешь-то? — подозрительно спросила Анна Серафимовна, всматриваясь подслеповатыми глазами в лицо дочери. — Я тебя что, обидела? Я просто сказала подушки поправь, а ты сразу в слезы. Нервная ты какая-то стала, Ларка, вот честное слово, нервная. Сходи в храм, поставь свечку, исповедуйся, полегчает. И не реви, я терпеть не могу, когда ты ревешь.
Лариса кивнула и вышла на кухню. Там, сев на табуретку, попыталась отдышаться. Перед глазами плавали искры, спина гудела, как трансформаторная будка, и мысль всплыла откуда-то из глубины: «Я больше не могу. Я физически не могу. Еще раз я ее подниму и позвонковый диск сдвинется окончательно. И тогда меня увезут на скорой, и кто будет за ней ухаживать, кто будет таскать ей творог и стирать ее чертовы тряпки?»
Про тряпки, кстати, надо было рассказать подробнее, потому что именно тряпки были тем рубежом, за которым уход за больной превращался в какое-то средневековое истязание. Когда полгода назад у Анны Серафимовны отказали ноги Лариса предприняла отчаянную попытку обустроить быт. Она купила противопролежневый матрас, специальную кровать с подъемным механизмом, стульчак с мягким сиденьем, упаковку урологических прокладок и две упаковки подгузников для взрослых. Анна Серафимовна, увидев все это богатство, устроила форменную истерику. Кричала, что дочь хочет сжить ее со свету, что она еще не выжила из ума, чтобы ходить под себя, что подгузники для паралитиков и слабоумных, а она, Анна Серафимовна Рябинина, депутат заводского совета ветеранов не позволит с собой обращаться как с младенцем бессловесным. Кровать она назвала «гробом на колесиках» и велела убрать с глаз долой, стульчак обозвала «унитазом для лилипутов», а про подгузники высказалась в том смысле, что дочь, видимо, хочет, чтобы у нее, Анны Серафимовны, все там сопрело и она умерла от заражения крови.
Кровать пришлось продать через «Авито». Анна Серафимовна наотрез отказалась перебираться со своего любимого дивана. Матрас кое-как пристроили на диван, но толку от него было немного, потому что поверх матраса Анна Серафимовна велела постелить два ватных одеяла. Стульчак был выдворен в кладовку. Судно, купленное тайком и втайне же припрятанное под диваном, Анна Серафимовна обнаружила на третий день и закатила такой скандал, что Лариса Петровна, не выдержав, отнесла его в подъезд и поставила у мусоропровода — авось кому пригодится. Подгузники и прокладки были с позором отвергнуты, и началась эпоха тряпок.
Система была такая: Анна Серафимовна, лежа на диване и категорически не желая пользоваться судном, оправлялась в обычную железную миску, которую Лариса Петровна должна была ей подсовывать под таз, а потом так же ловко вынимать, стараясь не расплескать содержимое. Из-за того, что мать почти не могла приподняться, операция эта требовала от дочери акробатической подготовки и недюжинной силы. Прокладки же Анна Серафимовна придумала заменить старыми фланелевыми пеленками. Пеленки эти она после использования аккуратно сворачивала и вешала сушиться на ходунки, и от них, разумеется, пахло, и пахло так, что Лариса, заходя в квартиру, первым делом распахивала форточку, а зимой просто дышала ртом, стараясь не замечать запаха. Стирала она их в ванной, в тазу, потому что бросать это в стиральную машину рука не поднималась. Да и Анна Серафимовна говорила: «Я в машине свое белье стирать не буду, это же негигиенично».
Негигиенично.
Слово, которое Анна Серафимовна применяла исключительно к попыткам дочери хоть как-то упорядочить тот хаос, в который превратилась квартира. Новые занавески — негигиенично, потому что неизвестно, из чего их делают китайцы. Постельное белье, купленное Ларисой, было забраковано с формулировкой «синтетика, тело не дышит, я на нем спать не буду».
Все это вспомнилось Ларисе сейчас, на кухне, пока она сидела и ждала, когда отпустит спину, и смотрела на старый чайник. Чайник тоже был мамин и менять его было нельзя.
Лариса подумала, что ее дочь Катерина, приходящая раз в неделю проведать бабушку и помочь матери, в прошлый свой визит сказала: «Мам, я не знаю, что ты будешь делать, но если ты надорвешься и сляжешь, я не смогу тащить вас обеих. У меня запуск продукта в третьем квартале, я и так на двух работах, Сережка в садик пошел и сразу начал болеть, Костику нужен репетитор по математике»
Лариса тогда отмахнулась — ладно, мол, разберемся, — но сегодня, сидя на кухне с чугунной спиной и ощущением, что еще чуть-чуть, и она просто не встанет с этой табуретки, она вдруг поняла: да, разобрались. Пора.
Пансионат «Тихая обитель» при храме Иоанна Предтечи открылся три года назад. Лариса знала про него практически все. От прихожанок, которые туда ходили волонтерами, и от дальней родственницы Гали, которая входила в попечительский совет, и от знакомой медсестры из районной поликлиники, которая говорила: «Лариса Петровна, вы не думайте, там не как в государственных, там и уход, и еда домашняя, и священник раз в неделю приходит. Вообще там отношение человеческое, я бы свою маму туда отдала, если бы у меня мама была жива». Пансионат располагался в бывшем купеческом особняке, выкупленном и отремонтированном епархией, прямо напротив храма, в пятнадцати минутах ходьбы от дома Анны Серафимовны. И это было, пожалуй, главное преимущество. Лариса могла бы навещать мать хоть каждый день, могла бы проверять, как за ней ухаживают, могла бы оставаться рядом, но не той ценой, которую она платила сейчас.
Она подумала об этом и сама себе удивилась. Как спокойно думает она о том, чтобы отдать мать в чужие руки. Ни чувства вины, ни стыда, ни угрызений совести. Только надежда на то, что вечером можно будет принять душ и лечь спать, не прислушиваясь к каждому шороху и не ожидая, что из соседней комнаты раздастся капризное: «Лара! Ты где? Ты что, ушла уже спать? А кто мне водички подаст?»
Но самое трудное было впереди — разговор. Лариса понимала, что мать не согласится. Анна Серафимовна, при всей своей немощи и прикованности к дивану, сохраняла поразительную власть над дочерью. Власть, построенную на многолетней привычке, на чувстве долга, на том самом «я на тебя всю жизнь положила», которое Лариса Петровна слышала в разных вариациях с тех пор, как начала себя помнить. И она, Лариса, всю жизнь была послушной дочерью. Не спорила, не возражала, не отстаивала своих границ, потому что какие могут быть границы у человека, чье существование с тринадцати лет было подчинено одному-единственному правилу: «Маме нужно помочь, мама устала, мама больна, мама старенькая, ты должна».
— Мам, — сказала Лариса, вернувшись в комнату и сев на венский стул, который жалобно скрипнул под ней. — Мам, нам с тобой надо серьезно поговорить.
Анна Серафимовна, лежавшая с закрытыми глазами, не отреагировала, и Лариса повторила громче:
— Мам! Я говорю — поговорить надо!
— Я не глухая, — недовольно отозвалась Анна Серафимовна, приоткрывая один глаз. — Чего орешь как на базаре? Говори, раз надо. Только быстро, я спать хочу, у меня давление поднялось, я чувствую.
— Мам, послушай меня, пожалуйста, — Лариса сложила руки на коленях и постаралась, чтобы голос звучал уверенно и твердо. — Ты знаешь, у меня спина больная. Я вчера еле дошла домой, я плакала от боли, у меня грыжи, протрузии, стеноз, мне вообще противопоказаны тяжести…
— Какие тяжести? — перебила Анна Серафимовна. — Ты меня что, тяжестью называешь? Я для тебя тяжесть? Ну спасибо, доченька, порадовала мать.
— Мам, послушай, — Лариса Петровна сжала зубы и продолжила. — Ты не тяжесть, ты моя мать, но я физически не могу тебя поднимать и переворачивать. У меня после онкологии одна почка, у меня гипертония, у меня сердце, в конце концов, я просто упаду здесь, у тебя перед диваном, и что тогда? Кто будет за тобой ухаживать? Катя? У Кати семья, работа, маленький ребенок, она не сможет.
— А мне Катя и не нужна, — отрезала Анна Серафимовна. — Мне нужна ты. Ты моя дочь, это твой долг, я тебя вырастила, я на тебя всю жизнь…
— Да, мама, я знаю, ты мне это говорила тысячу раз. Ты на меня всю жизнь положила, ты меня вырастила, ты меня выкормила, ты из-за меня замуж второй раз не вышла, ты мне всю свою молодость отдала, и я тебе теперь по гроб жизни обязана, я помню! Но послушай ты меня хоть раз, хоть один-единственный раз! Я больше не могу! Я не могу стирать твои тряпки, я не могу подсовывать тебе миску, я не могу дышать этой вонью! У меня нет сил! Понимаешь? Нет сил!
Она замолчала, тяжело дыша и чувствуя, как бешено колотится сердце, как горит лицо и как боль в спине, кажется, стала еще сильнее. Но странно, ей стало легче оттого, что она это наконец сказала. Анна Серафимовна молчала, и в комнате было слышно только их дыхание — тяжелое, с присвистом у матери и частое, поверхностное у дочери.
— И что ты предлагаешь? — спросила Анна Серафимовна тихо, и Лариса Петровна уловила в этом вопросе не капитуляцию, а скорее разведывательный ход, попытку понять, насколько далеко дочь готова зайти.
— Я предлагаю тебе пожить в пансионате, мам, — Лариса постаралась произнести это как можно будничнее, как говорят «я предлагаю поехать в санаторий» или «я предлагаю вызвать врача на дом». — Есть хороший пансионат, «Тихая обитель», при храме, ты знаешь, напротив Предтечи. Там уход, там кормят, там доктор приходит, священник каждую неделю исповедует, причащает, и ты многих там знаешь — и матушку Софию, и Галину из попечительского совета…
— Понятно, — сказала Анна Серафимовна, и голос ее окреп, налился знакомой начальственной сталью. — Значит, в богадельню? Дожила, Анна Серафимовна Рябинина, ветеран труда, депутат заводского совета. В богадельню! И кто это придумал? Галка?
— Мама, при чем здесь Галя? — Лариса Петровна снова почувствовала, как начинает закипать. — При чем здесь кто-то еще? Это мое решение, я его приняла сама, потому что еще месяц такого ухода — и ты останешься вообще без дочери, я инвалидом стану, понимаешь?
— Ты хочешь меня убить, — объявила Анна Серафимовна громко и торжественно. — Ты хочешь сдать меня в этот приют, чтобы я там умерла среди чужих людей, а тебе бы квартира досталась. Все вы такие, современные дети, только и думаете, как бы родителей сплавить и имуществом завладеть.
— Господи, мама, какое имущество?! — Лариса Петровна всплеснула руками. — Мне не нужно твое имущество, мне нужно просто выжить! Понимаешь, вы-жить!
— Не богохульствуй, — отрезала Анна Серафимовна. — И Господа не призывай всуе. У тебя душа черствая, Ларка, как у всех вас, безбожников, и совести у тебя нет. Мать родную в приют! Позор-то какой! Меня в богадельню, как ненужную вещь! Да знаешь ли ты, что я за тебя молилась, когда тебе онкологию поставили, я на коленях в соборе стояла и слезами обливалась, а ты!..
— Мама, — Лариса вдруг сказала это очень спокойно, и в голосе ее не было ни злости, ни раздражения, только усталость, глубокая, как Марианская впадина. — Ты когда-нибудь слышала про заповедь «Не убий»? Ты меня медленно убиваешь, слышишь? У меня позвоночник рассыпается, у меня почка отказывает, и все потому, что я таскаю тебя на этом проклятом диване и стираю твои тряпки, а ты не позволяешь мне ничего изменить. Ты не позволяешь мне купить нормальную кровать, ты не позволяешь надеть на тебя памперс! Ты держишь меня за горло своей немощью и своим упрямством, и это, мама, грех. Это самый настоящий грех, я так считаю.
Анна Серафимовна замолчала. Лариса Петровна видела, как дрожат ее губы, как наливаются слезами глаза, но не чувствовала за это вины.
— Ты никогда так со мной не разговаривала, — произнесла Анна Серафимовна каким-то тонким, почти детским голосом. — Никогда. Что с тобой стало, Лара?
— Со мной стала старость, мама, — ответила Лариса, вставая и морщась от боли в спине. — Со мной стала та самая старость, которую ты отказываешься во мне видеть. Мне почти семьдесят, и я хочу пожить немного для себя. Хотя бы год. Хотя бы полгода. Хоть сколько-нибудь.
Она подошла к дивану, поправила сползшее одеяло и добавила:
— Я завтра пойду в пансионат, поговорю с заведующей, все узнаю — условия, стоимость, все детали. Ты можешь со мной не разговаривать, можешь обижаться, можешь проклинать меня, как ты это умеешь. Но решение принято.
— А если я не поеду? — Анна Серафимовна смотрела на дочь снизу вверх. — Если я скажу — нет, и все? Вызову участкового, скажу, что дочь хочет меня выселить?
— Вызывай, — устало согласилась Лариса Петровна. — Я как раз ему и расскажу, в каких условиях ты лежишь, и про тряпки, и про миску, и про отсутствие нормального ухода. Думаю, участковый вызовет соцзащиту, и они придут и увидят, как девяностолетняя лежачая старуха на продавленном диване, в квартире, где пахнет мочой, без кровати для лежачих, без средств гигиены, с дочерью, у которой спина больная и почка одна. И знаешь, что они сделают? Они предложат тот же самый пансионат, только в принудительном порядке.
Анна Серафимовна закрыла глаза и заплакала. Лариса стояла над матерью, смотрела на эти слезы и не чувствовала ничего, кроме облегчения
— Я буду к тебе приходить каждый день, — сказала она тихо. — Каждый день, слышишь? Я буду проверять, чтобы тебя не обижали. Я буду приносить творог от Вальки, и окрошку буду делать, и твою любимую гречку с молоком. Просто я больше не могу. Я не могу умирать здесь с тобой.
Она постояла еще немного, ожидая ответа, но Анна Серафимовна молчала, и Лариса пошла на кухню, собрала сумку, надела плащ и вышла в подъезд.
На лестнице она остановилась, простояла минуту, а может, две, чувствуя, как пульсирует в спине боль и как внутри, где-то за грудиной, зарождается забытое чувство свободы.
И на следующий день, стоя в светлом холле «Тихой обители», глядя на ухоженных старушек в инвалидных креслах, на сестер в белых косынках, на букет свежих хризантем на посту дежурной медсестры, Лариса подумала, что, наверное, любовь — это не только про жертву. Любовь — это еще и про умение сказать «нет» и про умение отойти в сторону, когда твоя жертва уже никому не приносит пользы, а только множит боль. И еще она подумала, что впервые в жизни сделала что-то для себя, и это не было предательством. Это было просто жизнью, которая пробилась сквозь толщу долга и обязанностей, как травинка сквозь асфальт.



Добавить комментарий