Вечерело, и от реки тянуло сыростью. Но ветер гнал эту стынь обратно, в низину, позволяя солнцу напоследок скользнуть по рубленым бокам крайнего дома, стоявшего на отшибе, у самого оврага.
Дом был крепкий, с резными наличниками. Ставни, выкрашенные в синий цвет, уже облупились, но общий вид у избы был справный, хозяйский. Возле оврага буйно, в пояс человеку, поднялась крапива, а за ней, цепляясь колючками за трухлявые жерди, разросся дикий малинник.
В этом малиннике, устроив себе лежку, словно зверь, уже битый час сидел Никифор по прозвищу Косолапый и не сводил глаз с дома.

Никифору стукнуло двадцать шесть годков, но на фронт он не попал. Господь, или кто там ещё распоряжается судьбами, наградил его с младенчества вывернутой ступней и уродливой, вихляющей походкой, из-за которой деревенские пацаны дразнили его «культяпым» и «медведкой», пока он не вымахал ростом и не научился давать сдачи.
Лицо у него было широкое, скуластое, с низким лбом и глубоко посаженными чёрными глазами. Забраковали его в военкомате. Военный хирург, усатый, прокуренный, только поморщился, глянув на его искривленную ногу, постучал молоточком по колену, хмыкнул и бросил через плечо фельдшеру: «Следующий».
Для верности Никифор начал дурковать, прикидываясь блаженным и пуская слюну, тогда пожилой мужик молча вывел его из кабинета и сунул в руки «белый билет».

С тех пор Никифор остался в деревне единственным мужиком, если не считать древнего деда Евсея, которому перевалило за восемьдесят.

Война вымела из Горелого Лога всех, кто мог держать винтовку. Остались бабы с почерневшими от работы и горя лицами, да старик Евсея, которые и с печи-то слезали с трудом, кряхтя и держась за поясницу.

А Никифор жил. Жил сытно, в отличие от остальных, потому что умел и самогонку гнать тайком, и обмен провернуть с заезжими. Дом у него был справный, с крепкими воротами, пока другие избы ветшали и врастали в землю, подгнивая с углов. Но всё это было ему не в радость.
Всю его душу черную выела тоска по девке, которая на него и смотреть не хотела, отворачивалась при встрече, будто от прокажённого.

Звали её Ульяна. Было ей девятнадцать лет, и вся она была какая-то чистая, звонкая, с тяжелой русой косой и глазами цвета незрелого крыжовника — светлыми, с зеленцой.
Если Уля улыбалась, то даже у самого пропащего человека на душе теплело, будто солнце из-за туч выглядывало. Жила она с матерью, Федосьей, бабой властной, с прямой, как жердь, спиной и командирским голосом, который был слышен через три двора. Муж Федосьи, кузнец, сгинул ещё в сорок первом под Вязьмой, попал в окружение, и с тех пор ни слуху ни духу, ни похоронки, ни весточки. Федосья впряглась в мужицкую работу и держала дом и дочь в ежовых рукавицах, не давая спуску ни в чем.

Ульяна её слушалась беспрекословно, даже если мать была неправа. А ещё у Ульяны был жених — Григорий. Работящий парень, тракторист, который ушёл в сорок втором, поцеловав Ульяну у околицы и пообещав вернуться во что бы то ни стало. И Ульяна ждала. Каждое письмо с фронта, каждый серый треугольник, исписанный прыгающим почерком, она зачитывала до дыр, знала наизусть каждую строчку.

Войне проклятой конец настал и начали возвращаться мужики. Первым пришёл Пашка без двух пальцев на правой руке, пальцы оторвало осколком. Он шёл по деревенской улице, размахивая рукой, и орал на всю округу: «Бабы, встречайте героя! Война кончилась!» Следом приковылял на костылях Никита-пчеловод, контуженный, заикающийся, с дёргающимся веком, но тоже живой.

Деревня оживала, наполнялась мужскими голосами, и вместе с этой радостью в душе Никифора Косолапого зрела и набухала, словно гнойник, лютая, черная муть.
Он боялся. До дрожи в коленях, до скрипа зубов боялся, что в один из таких дней по пыльной дороге прошагает и Григорий, Ульянин жених. И тогда пиши пропало. Тогда выскользнет Ульяна из его рук, как вьюн, и останется он один в своем добротном доме, никому не нужный.

Он сидел в малиннике, не шевелясь, и смотрел, как Ульяна вышла на крыльцо, зябко поёжилась, накинув на плечи старую телогрейку. Видел, как она прошла к курятнику, сбитому из горбыля, загремела засовом, загоняя нерасторопных квочек.
Дверь в сенцы хлопнула, стукнула щеколда, и в окне затеплился неровный, дрожащий свет керосинки. Никифор шумно, по-звериному, втянул воздух и, отодравшись наконец от своей засады, захромал прочь, вдоль оврага, чтобы не дай Бог не попасться кому на глаза. Шёл он тяжело, припадая на левую ногу.

Шёл он к своему дому через выгон, где паслась единственная на всю деревню корова Зорька, и в голове его, пульсируя, билась одна и та же мысль. Мысль была простая и оттого ещё более жуткая.
«Не станет Федосьи, и девка сломается. Куда она денется-то? Одна-одинёшенька, ни кола, ни двора. Гришка её, может, и жив, да пока вернётся Ульянка моя будет. Пригрею, обую, шаль пуховую подарю. Лишь бы мамки не было. Мамка всему голова, и на голову эту надо управу найти. Крепкую управу».
Он даже остановился посреди выгона и, глядя на тёмное небо, усмехнулся своим мыслям. «Огонь все спрячет. Сгорит изба, сгорит и старуха. А я тут буду — и утешу, и приголублю. Никуда она от меня не денется».

Дома Никифор не зажёг света. Сел в темноте на лавку, нашарил на столе чугунок с холодной картошкой, но есть не стал. Картошка была пресной, без соли. Он сидел и прокручивал в мозгу каждую деталь своего будущего плана.

Четыре дня он не находил себе места. Выходил на люди — скалился, шутил с бабами у колодца, даже помог одной вдове, Марье, поднести ведро до калитки, а сам прикидывал: когда народ уходит в поле, в каком порядке, где прячутся собаки, которые могут поднять лай. Он знал распорядок жизни Горелого Лога лучше любого бригадира. Знал, что встают здесь с петухами, что бабы собираются у околицы гурьбой, чтобы вместе идти на дальние наделы. Каждую мелочь он примечал, каждую деталь взвешивал.

На пятый день он проснулся затемно, когда ещё и петухи не орали, а только звёзды дрожали в чёрном небе. Решился. Он знал, что Ульяна уходит в поле с первыми лучами, за реку, где колосилась рожь и где бабы работали до самой темноты. Федосья же отправлялась позже, часа на полтора-два, потому что сначала возилась у печи, ставила чугунки и пекла хлеб из остатков ржаной муки. Этот промежуток и нужен был Никифору, чтобы сделать дело, чтобы никто не увидел, никто не услышал.

Он сунул за пазуху тряпицу и нацепил на пояс флягу с керосином. В сенцах взял увесистое берёзовое полено, тяжёлое, с сучком на конце. За пояс заткнул топорик, которым обычно колол лучину. Руки его не дрожали.

Он вышел из дому, когда над оврагом ещё стоял туман, похожий на скисшее молоко, густой и влажный. Спрятался за старым осокорем, что рос напротив дома Федосьи. Дерево было толстое, в два обхвата, дуплистое. Отсюда двор был виден как на ладони: каждый угол, каждая щель в заборе.

Ждать пришлось недолго. Заскрипела дверь, и вышла Ульяна. В лёгком ситцевом платье, выгоревшем на плечах, она была лёгкой и печальной. Постояла у крыльца, глянула на восток, где занималась заря — тонкая розовая полоска над лесом, — и скорым шагом пошла по тропинке к мосткам. Никифор проводил её взглядом, примечая, как она поправила платок на голове, как подоткнула подол платья, чтобы не мочить его в росе. Выждал ещё немного, пока не стихнут её шаги, пока не скроется её светлый силуэт.

В доме гремела посудой Федосья Тихоновна. Никифор, стараясь ступать мягко, выбрался из-за осокоря и, крадучись вдоль плетня, подобрался к крыльцу. Он знал, что дверь в сенцы открывается наружу, что петли её давно не смазаны и могут заскрипеть. Приставил плотно полено, расклинив его между дверной ручкой и верхней ступенькой так, чтобы с той стороны невозможно было нажать — ни плечом, ни ногой. Прислушался. Тишина. Только где-то в доме звякнула посуда и раздался кашель Федосьи. Тогда он, скупо, по-деловому, плеснул керосином на крыльцо, на сухие бревна сруба, на дощатую обшивку, на ступеньки. Едко запахло — запах ударил в ноздри. Чиркнув спичкой, он поднёс огонь к промасленной тряпке, сунул её под угол дома и, пригнувшись, кинулся за курятник, подальше от глаз. Сердце его колотилось часто и гулко, но на лице только злое, хищное ожидание.

Пламя взвилось с жадным, голодным шорохом, будто кто-то рвал крепкую ткань. Огонь был не тихий и домашний, а какой-то бешеный, оранжевый, с черной бахромой дыма. Он вмиг охватил крыльцо и стену, жадно пожирая сухое дерево, и через минуту занялась уже вся передняя часть избы. Затрещали стропила, загудело в трубе, и чёрный дым повалил столбом, поднимаясь к светлеющему небу.

В это время Федосья, повязав голову белым платком и сунув в узелок краюху хлеба и пару варёных яиц, собралась выходить в поле. Она толкнула дверь в сенцы, а та не поддалась. Нажала плечом, по-мужицки, с маху. Только дерево жалобно скрипнуло, но не шелохнулось.

— Ульянка, ты, что ль, подпёрла? — крикнула женщина в сердцах.

Ответом ей был странный треск, словно кто-то лил воду на раскалённые камни.

Федосья потянула носом. Пахло гарью. От запаха сразу запершило в горле. Она метнулась в горницу, распахнула окно, выходящее в палисадник. Крыльцо полыхало факелом, и языки пламени уже лизали раму соседнего окна, а стекло трескалось с тонким звоном. Горячий воздух ударил в лицо, опалив брови и ресницы. Женщина не закричала. Только кровь отхлынула от лица, став белее её платка. «Подожгли! — стукнуло в голове, словно молотком по наковальне. — И дверь заперли!»

Страх подкатил к горлу. Выхода через сенцы не было. В горнице огонь уже шёл поверху, плавя стекло и пожирая занавески. Дым заполнял комнату, ел глаза, забивал дыхание. Федосья бросилась обратно в жилую комнату, в дальний угол, где было маленькое оконце, выходящее на огород. Узкое, словно бойница, но единственная надежда. Схватив с лавки железный ухват, она с размаху высадила им хлипкую раму. Стекло брызнуло осколками, дерево затрещало, подалось. Окно было маленькое, но выбора не оставалось. Цепляясь за подоконник, обдирая в кровь локти и колени, Федосья вывалилась наружу, прямо в гряды. Ударилась боком о бревно, но боли не почувствовала. Вскочив, она огляделась.

Дом полыхал. Жар был такой, что занялся и стоявший рядом курятник, и оттуда истошно голосили перепуганные куры, бились о стены, не в силах выбраться. Женщина рванулась к курятнику, но завернув за угол, застыла на полушаге.
Шагах в тридцати от неё, в свете пожара, оранжевом и неверном, стоял Никифор. Он вышел из укрытия и, позабыв об осторожности, смотрел на дело рук своих с выражением торжества и животного оскала. Он упивался огнём, и глаза его блестели, словно у волка, загнавшего добычу. Он даже приплясывал на месте, переминаясь с ноги на ногу.

Федосья зажала себе рот рукой, чтобы не закричать. Ноги подкосились, но вековая крестьянская закалка и злость, лютая злость, пересилили ужас.

«Увидит, что живая, — добивать кинется, — мелькнуло у неё в голове. — У него и топорик за спиной. С него станется. Такой не пожалеет».

Пригнувшись ниже ботвы, прячась за кустами чёрной смородины, которые уже начали тлеть от жара, она поползла прочь. Кожу щипало от жара, на спину сыпались искры, прожигая дыры в платке, но она ползла, не оглядываясь, раздирая ногти в земле, обдирая колени. Выбравшись за ограду, женщина побежала. Бежала, как молодуха, сбивая дыхание, через луг, через мокрую от росы траву, к дому деда Евсея, у которого была старая колхозная кляча по кличке Верба и единственная на всю деревню телега.

Дед Евсей только выходил из избы, завернувшись в дырявый тулуп, когда перед ним возникла растрёпанная, чумазая, с обожжённым лицом и дикими глазами Федосья. Он сначала подумал, что ему мерещится спросонья, и перекрестился.

— Матерь Божья!.. — только и выдохнул старик, но Федосья схватила его за плечи трясущимися руками и хрипло, словно ворона, крикнула:

— Запрягай, Евсей, ради Христа! Никишка Косолапый избу мою подпалил, убить меня хотел! Живо, живо, в район, в милицию!

— Да ты что, Федосья, опомнись! — зашамкал дед, но она так глянула на него, что он мигом вскочил и, забыв про свою радикулитную спину, поковылял к сараю, где стояла Верба.

Верба, старая сонная лошадь с седой мордой и выпирающими рёбрами, была впряжена в повозку за считанные минуты.
Федосья тряслась в телеге, не оглядываясь на зарево, что поднималось над Горелым Логом. Чёрный столб дыма был виден за несколько вёрст. Она гнала и гнала старика, который немилосердно хлестал клячу вожжами. Верба неслась, как молодая, поднимая копытами пыль. Дорога до района — двадцать вёрст, с ухабами и рытвинами, но им казалось, что они едут вечность. Федосья то и дело оглядывалась назад, словно боялась погони, и губы её беззвучно шевелились.

В милиции, куда она ворвалась, на неё сначала глядели с испугом, а потом с недоверием. Молодой лейтенант с перевязанной головой пытался усадить её на табурет, но она вырывалась и кричала, перебивая сама себя.

— Гражданка, угомонитесь, какой поджог? Может, печка? Может, сама загорелась? — спрашивал он, пытаясь её успокоить.

— Печка?! — зашлась Федосья визгливым криком, брызжа слюной. — Я в окно лезла, пока он стоял и любовался, ирод косолапый! Я своими глазами видела, как он стоял! Дверь поленом подпёр, гад, и керосином облил! Я этот запах до смерти не забуду!

Она показала сбитые в кровь локти, расцарапанные о стекло руки, вцепилась в стол и так посмотрела на милиционера, что тот более не колебался. Вызвали опергруппу. И вот грузовик с вооружёнными сотрудниками и пожарной командой уже мчался в Горелый Лог, подпрыгивая на ухабах. Когда они прибыли, догорали чёрные стропила да печка, стоявшая горестным обелиском посреди пепелища. Вокруг толпились деревенские, прибежавшие с полей. Ульяна была среди них. Она стояла бледная, как полотно, и смотрела на дымящиеся развалины, не в силах вымолвить ни слова.

Никифора нашли в его доме. Увидев людей в форме, он заметался, словно крыса в амбаре, попытался рвануть через огород, но его сбили с ног и скрутили. Косолапая нога подвернулась, он упал лицом в навоз и взвыл.

— Не виноват я! Отпустите, гады! Поклёп! — орал он диким голосом, пока его волокли к «чёрному воронку». — Это всё Федосья-змея придумала! Я ей ещё покажу, старой ведьме!

Он бился головой о борт машины, выл, плевался и выкрикивал несвязные оскорбления. Но лейтенант молча сунул ему под нос найденную на пепелище флягу. Никифор затих, только зенки сверкали лютой ненавистью. Его увезли, а деревенские ещё долго стояли, глядя вслед удаляющемуся облаку пыли.

Ульяна стояла перед дымящимися развалинами своего дома, и лицо её было страшнее бабьего плача. Рядом валялась чугунная посуда, лопнувшая от жара. Валялись обгоревшие половики, осколки глиняных горшков, покорёженная керосинка. Федосья, едва держась на ногах, подошла к дочери, обняла её за плечи, прижала к себе.

— Всё, дочка… Всё, живы мы с тобой, — сказала она тихо.

И тут Ульяну прорвало. Она упала на плечо матери, вцепившись в её пропахший дымом платок, и зарыдала в голос.

— Мамонька! Из-за меня, дуры, всё! Из-за меня! Я знала, что он смотрит, зверь этот… Откуда такая напасть на нашу голову? Зачем я на свет родилась, чтобы тебя сгубить?

— Молчи! — резко оборвала её Федосья и отстранила, заглянув в заплаканное лицо дочери. — Запомни, Уля, не ты виновата. Он нелюдь. А ты дождаться должна своего Гришу. Слышишь? Дождаться, и ни о чём больше не думать. А мы с тобой и в землянке проживём, если надо.

После этого жизнь в Горелом Логе на время затихла, сжалась, словно потревоженный зверь. Люди помогла Федосье и Ульяне, пустили их в старую, пустовавшую избу тётки Маланьи, умершей ещё в зиму. Хата была бедная, покосившаяся, с провалившимся крыльцом и дырявой крышей, но с печкой и стенами, которые ещё держались. Деревенские собрали кто что мог: горшков, тряпок, муки немного. Пашка принёс свой паёк — буханку горького хлеба и банку свиной тушёнки: «Ешьте, бабоньки, не помирать же с голоду».

А Никифора судили скорым судом, без проволочек. На суде он снова пытался юродствовать, пускать слюни и трясти головой, кричал, что он «контуженый от рождения» и ничего не помнит. Но акт освидетельствования из военкомата и показания Федосьи, смотревшей на него с ледяным презрением, не оставили суду сомнений. Дали ему десять лет лагерей. В деревне никто не злорадствовал вслух, но и не жалел. Только Пашка сплюнул под ноги и процедил сквозь зубы: «Туда тебе и дорога, паск.удник. Не тебе Ульяну под венец вести».

Прошло два месяца. Лето перевалило на вторую половину, и в полях началась страда. Жали, вязали снопы, готовились к осени. Однажды, в воскресный день, когда Ульяна гремела вёдрами у колодца, на пыльной дороге показался человек. Он шёл медленно, хромая. Гимнастёрка на нём выгорела добела, на плече висел тощий «сидор», а сзади, на верёвке, болтался котелок. Когда он подошёл ближе, Ульяна, приставив ладонь ко лбу, замерла. Ведро выпало из рук, глухо стукнувшись о сруб, и вода плеснула на землю. Перед ней стоял Григорий. Худой, с глубокими складками у рта, с седой прядью в тёмных волосах. Он не улыбался. Он просто смотрел на Ульяну, и в его глазах стояла великая, выстраданная усталость и тепло.

— Ну, здравствуй, Уля. Вот и я… Долго добирался, — сказал он.

Ульяна сделала несколько шагов навстречу, шатаясь, как по льду, и уткнулась лбом в его пропотевшую гимнастёрку. Он обнял её, прижавшись подбородком к её макушке. Так они и стояли посреди улицы, пока вокруг не начали собираться деревенские. Федосья, выйдя на шум, увидела их и, не сдержавшись, сняла с головы платок и вытерла им уголки глаз. «Вернулся, — прошептала она. — Всё-таки вернулся, родимый».

Свадьбу решили играть через две недели, не откладывая. Событие это всколыхнуло Горелый Лог сильнее, чем пожар у Федосьи. Деревня, уставшая от вдовьих слёз и похоронок, рвалась праздновать.
Невесте было девятнадцать, жениху двадцать три.

Столы сколотили из досок, накрыли их белыми, хоть и штопаными скатертями, которые доставала из сундуков каждая вторая хозяйка. Дед Евсей выкатил из погреба жбан первача, мутного, как болотная вода, но крепкого, сшибающего с ног с одного стакана. Пашка играл на гармошке, да так, что даже без пальцев мелодия выходила задорная, и ноги сами шли в пляс.

Федосья вела себя хозяйкой, разливала первач по гранёным стаканам, командовала, сгоняла с лавок старух, чтобы усадить молодых.

— А ну, подвиньтесь, старые! — покрикивала она, и в голосе её снова звенела прежняя командирская нота. — Не видите, люди женятся? Дай Бог им деток поболе, да чтобы мужик больше ни на какую войну не ходил! Хватит с нас, навоевались!

Григорий, всё той же гимнастёрке, сидел чинный, пил мало, и всё косился на Ульяну, словно боялся, что она исчезнет, растает, как сон. Ульяна в простом светлом платье светилась тихой радостью. Она смущённо опускала глаза, когда на неё смотрели, и улыбалась уголками губ.

Когда пошёл разгар гулянья, и лица раскраснелись от выпитого и от духоты, поднялся дед Евсей и заорал, обращаясь к жениху:

— Гришка, ты вот что скажи! Там, на фронте, страшно было?

Все притихли. Даже гармошка смолкла на полуслове. Григорий посмотрел на свою обожжённую кисть, которую он прятал под столом, и невесело усмехнулся.

— Страшно не там, где стреляют, — ответил он глухо, обводя собравшихся глазами. — Страшно там, где люди перестают людьми быть. Я когда в госпитале лежал, рядом со мной парень был, молодой совсем, лет восемнадцати, по фамилии Звягин. Его уже по Восточной Пруссии гнали, там и ранило. Так он рассказывал, как в немецкие города входили. Идут они, голодные, промёрзшие, а в доме немецком курица варёная на столе стоит. Тёплая ещё. Ну, они её стрескали в момент, чуть с костями не сожрали. А в кладовке у немцев шнапс, консервы. И дом-то целехонек стоит, хозяева убежали, бросили всё. И тут, говорит Звягин, такая злоба его взяла. У них курица, шнапс, тёплый дом, а у нас в Пскове, откуда он родом, дети с голоду пухли, мать его сестрёнку младшую лебедой с крапивой кормила, пока та не померла. Я, говорит, уже факел скрутил и к соломе пошёл. Чтоб по справедливости. Чтоб они тоже без ничего остались, поняли, каково это.

Григорий замолчал, покатал хлебный шарик по столу, и все, затаив дыхание, ждали. Тишина стояла такая, что было слышно, как муха бьётся о стекло.

— А сержант наш, бывший учитель, встал и говорит: «Отставить». Так просто сказал, без ругани, без крика. «Если мы начнём мстить, мы от зверей отличаться перестанем. Зверь слабого грызёт. А ты человек. Ты своё зло в себе сожги. Иначе оно тебя изнутри спалит». Вот я, дед Евсей, это запомнил. А вот Никифор Косолапый зверя в себе не загасил. И чем кончилось? Пепелищем да тюрьмой.

Кто-то из старух всхлипнул, кто-то перекрестился.

— Вот так вот, — подвёл итог Григорий и, взяв кружку с первачом, поднялся. — Давайте выпьем за то, братцы и сестрицы, чтобы у нас ни у кого больше такого зверя в душе не просыпалось. А Никишку пусть Бог судит. Ну и трибунал.

Люди одобрительно зашумели и потянулись к кружкам. Евсей, устыдившись своего вопроса, крякнул и залпом опрокинул стакан. Гармошка снова заиграла, но теперь как-то мягче, душевнее, и скоро пляс пошёл по кругу, стуча каблуками по половицам.

Ближе к ночи, когда совсем стемнело молодожены отошли в сторонку. Ульяна теснее прижалась к плечу мужа, дрожа от ночной прохлады.

— Прогорело всё у нас, Гриш, — тихо сказала она, глядя на тёмное небо. — Что было, и того нет. Ни дома, ни приданого. Ничего. А к твоим-то тесно жить идти.

— Новое построим, свое, — ответил он, целуя её в висок и ощущая под губами запах полевых трав. — Главное, что мы целы, Уля. Дом срубим справный. Светлый, с большими окнами, чтобы солнца много было. И печку новую сложим, с лежанкой. И детскую люльку к потолку подвесим.

Ульяна улыбнулась и молча кивнула, прикрыв глаза. Свадьба за их спинами гремела до рассвета, и в этом пьяном, нестройном многоголосии было куда больше жизни, чем в любых скорбных песнях, которые им всем довелось пережить за последние долгие, проклятые годы. Старый дед Евсей, глядя на пляшущих и горланящих баб, пробормотал беззубым ртом, утирая слезу: «Живучие, черти… Всё выдюжат». И был он, пожалуй, прав, потому что деревня, несмотря ни на что, продолжала жить, дышать и надеяться на лучшее.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

2 ответа для «Не тебе Ульяну под венец вести.»

  1. Аватар пользователя
    Аноним

    Благодарю

  2. Аватар пользователя
    Аноним

    Замечательный рассказ. Спасибо автору

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *